Альманах «Снежный ком»

www.snezhny.com



Старый дом. | Гонцова Наташа | Рассказы |

Старый дом. - Гонцова Наташа

Дом стоял на отшибе. Одиноко. В нём давно никто не жил. В палисаднике, где когда-то цвели незатейливые цветочки, сейчас, как и во всём подворье, только крапива, лопухи да конопля. На рябину, давно переросшую покосившийся дом, зимою прилетают подкормиться желтогрудые синицы, невзрачные коричневато-серые воробьишки, и красивые, похожие на румяные яблоки, снегири, иногда стайкой — хохлатые свиристели. Пробравшись через заросли жгуче-колючих сорняков, видишь в каком запустении оказался весь двор: развалены все стайки-сарайки, сгнили и покрылись мхом столбы изгороди — с ними рухнули и прясла из жердей. Дом был старым, скособоченым от времени, с тёмными глазницами окон, обрамлённых ставнями с выгоревшей, местами ободранной синеватой краской. На верхнем бревне, под самым фронтоном — когда-то красная, а ныне выцветшая, пятиконечная звезда. Прохудившаяся, покрытая тёсом крыша, не удерживала больше проливных дождей. Прогнившие балки держались на «честном слове». Скрипучие двери, на давно не смазанных петлях, открывались трудно, натужно, по-стариковски, со стоном. Пыль, не тронутая годами, покрывала толстенным слоем широкие половицы пола, старый стол, скамью вдоль стены, невидимые лики иконостаса в переднем «красном» углу, большую, на полкухни русскую печь, всю утварь в кути. В горнице на подоконниках, в ржавых жестяных банках — когда-то цветущие, а сейчас давно увядшие и засохшие ниточки гераней, железная кровать со старым полосатым ватным матрацем и двумя большущими пуховыми подушками, самодельный стул-кресло без одной ноги. Среди разбросанного, так же, как всё вокруг покрытого вековой пылью хлама, взгляд выхватывает большую курительную трубку. На стене в двух застеклённых рамах старые пожелтевшие фотографии обитателей дома. На одной из них седовласый старик в морском кителе с трубкой зажатой в кулаке «по-сталински». Той самой, что сейчас лежала в мусорной куче. На груди — не юбилейные, военные ордена и медали...
Когда-то на этом подворье бегала, гоготала, кудахтала, блеяла, мычала разная живность, без которой невозможно было прожить на деревне. Ранним утром хозяйка, подоив корову, выпроваживала её вместе с овцами в стадо, растапливала печь, варила на день незатейливую деревенскую еду, выпекала хлеб и, накормив завтраком семью — мужа и дочь, хлопотала по дому. По субботам, как все в деревне, топили стоящую на берегу пруда баньку, парились душистыми берёзовыми вениками, а потом, разгорячённые, ныряли в прохладную воду, пили, настоянный на мяте, квас.
Жили просто. По весне садили огород, по осени собирали богатый урожай. Летом в колках появлялось множество грибов, костяники, земляники, на полянах поспевала клубника. Убегавшая прямо от ворот тропинка терялась в берёзовой рощице, где у Татки было тайное местечко в небольшом овражке. Там, даже в самые неурожайные на грибы годы, она всегда собирала не по одному ведру груздей. Принеся домой, замочив в деревянном корыте, отшаркивала старой вехоткой прилипшую землю, изредка подскабливая ножичком. Мать солила грузди в кадушках, перекладывая листьями хрена, смородины и вишни. Зимой из них пеклись пироги. Маленькие груздочки с лучком, сметаной да с картошечкой, под домашнюю самогонку или настойку в праздники или просто после баньки, уходили за милую душу.
Ранним утром Татка, не дожидаясь пока её разбудит хлопотавшая на кухне мать, быстро вскочив с постели и наскоро одевшись бежала на берег. Отец, вставив вёсла в уключины, сидя в лодке, поджидал свою любимицу. Он с вечера ставил сети, а спозаранку, выбирая их вместе с дочкой, вытаскивал из ячеек жёлтых карасей. Рыбёшки плескались на досках, жадно глотая воздух. Иной раз самый шустрый умудрялся, взвившись в немыслимом прыжке, вылететь из лодки, плашмя хлюпнувшусь о водную гладь, стрелой уйти от смерти на чугунной сковородке, где хозяйка, залив сметаной, запекала почищенный улов.
Девчонке нравилось сидеть на берегу пруда, смотреть на отражения тополей, облаков, на рябь, поднятую лёгким ветерком, на круги, кольцами разбегающимися по воде, когда какой-нибудь карасик, выпрыгнув на поверхность, плюхался обратно, и, виляя всем своим рыбьим телом, уходил на глубину, а потом, один за одним, проделывали акробатические трюки его собратья — караси: начинался утренний или вечерний клёв. К этому времени на берегу уже обосновывались с удочками мужики и малышня. Татка не любила ловить рыбу на удочку: ей было жаль насаживать червей, и снимать карася с крючка, застрявшего в губе.
В жару малочисленная ребятня целыми днями булькалась в пруду. Крики, визг стояли на всю деревню. Хорошее, беззаботное, мирное время.
Вечерами, управившись по хозяйству, молодые парни и девки собирались у клуба, играли в «гляделки», «бутылочку», «ручеёк», пели под гитару, струны которой неумело теребил Санёк. Пели проникновенно, с душой. Танцевали и выплясывали под гармошку — ей виртуозно владел Таткин одноклассник Витька. Качались на качелях: обыкновенных — доска, закреплённая двумя верёвками и на «Гигантских шагах» — садились в петли из вожжей, привязанных на верхушке высоченного столба к колесу от телеги. Разбежавшись по кругу, взлетали по очереди высоко над землёй. Игривый, зазывный, звонкий смех девчат и басистый, с хрипотцой, как будто поддавленный — парней.
Уставшее за день солнце скатывалось за дальнюю рощу, и на деревеньку опускалась ночь. Разбредались по избам нагулявшиеся парни и девки. Где-то спросонья сбрехнёт собачонка, забрякает боталом стреноженный конь, жуя свою вечную жвачку, вздохнёт корова. И опять тишина. В такую пору Татка старалась не выходить на улицу: боялась русалок, про которых шёпотом, со страхом оглядываясь по сторонам, рассказывала соседская девчонка Нюрка — ночами те выходили на берег, и, прозрачными, зеленоватыми тенями, окутанные длиннющими волосами, водили хороводы, заманивали в свой круг, и утягивали в омут припозднившегося прохожего. Страшась русалочьего плена, она всегда плескалась у самого берега, с опаской поглядывая на то, как ребятня с разбега ныряла с широкой плахи-вышки. Как-то раз Татку, сидевшую на берегу и игравшую со щенком, окликнула Надёжа — соседская девка на выданье, широколицая, пышнотелая, с длинной, ниже пояса, толстой в руку косой. Позвала с собой. Они отправились вокруг пруда на небольшой песчаный мысок. Скинув ситцевые платья, немного позагорали на солнышке. И в воду. Соседка плавала мощно, по-мужски, взмахивая руками. Татка, как всегда, приседала в воде около берега.
 — Ты плавать-то хоть умеешь?
 — Немного.
 — Так ты никогда не научишься, если будешь булькаться у берега.
 — Я же могу.
 — Точно можешь? Тогда давай вместе за теми вон кувшинками?
 — Давай.
Надёжа, лёжа на спине, дождалась, когда девчонка, по-собачьи, поднимая фонтаны брызг, доплывёт до неё и, держась невдалеке, спокойно и размеренно поплыла к цветам. Казавшиеся такими близкими с берега, кувшинки росли довольно далеко. Татка очень быстро выдохлась и, поняв, что у неё не хватит сил не только доплыть до желанных цветов, но и вернуться обратно, закричала:
 — Надька, я не могу больше! Помоги!
И начала уходить под воду. Обратно её «вытолкнула» ледяная родниковая вода.
 — Я тону!
Несколько бессильных движений руками вперёд, и она среди поляны плавающей красоты: жёлтые кувшинки, распахнув лепестки источают нежный аромат. Порхают бабочки, гудят пчёлы. Лягушка, квакнув, булькнулась в воду.
Раздвигая зеленые, упругие листья, теряя в борьбе с ними последние силёнки, девчонка плыла вперёд: противоположный берег, казалось, был намного ближе. Всё. Пересекая поляну кувшинок, потеряла последние силы. Обречённо глянув на голубое, по-летнему высокое, небо, на чёрную точку порхающей в вышине птахи, Татка пошла на дно. Окунувшись с головой в серо-зеленоватую воду, испугавшись смерти, дёрнулась из последних сил, два-три гребка вперёд и снова на дно. Всё. Нет! Это было не всё! Кто пожалел её в тот миг? Кто не захотел её такого раннего и трагичного ухода? — Под ногами оказалось зыбкое, травянистое, «второе» дно пруда. Поверить в то, что спаслась, было невозможно. Немного отдышавшись, боясь пошевельнуться, осторожно повернула голову: Надёжа была на берегу и спокойно расплетала свою косу.
Из водяного плена спасла подружка Дашка: услышав крики, прибежала, прихватив круг соседского мальчишки, купавшегося по ту сторону пруда. Доплыв до Татки и отдав ей резиновое спасение, потянула к берегу. Отдышавшись и отлежавшись, они потихоньку поплелись мимо развалившейся на песке девахи. Татка никогда больше с ней не только не заговорила, но даже просто не кивнула головой. В начале осени Надёжу забрал в город вернувшийся из армии жених.
В полдень деревушка замирала. Зной. На деревьях пожухшие листья. Высохшая трава колола босые ноги. Одно спасение — пруд. Но после своего плаванья за кувшинками, Татка стала бояться воды и чтобы не стать посмешищем для деревенской детворы, чаще сидела дома. В жару ставни закрывались. Духота проникала через открытые настежь двери. Девчушка, быстро пройдясь веником по голому, без половиков, полу, шла на улицу, забиралась с книгой в спасительную тень. Примеряя на себя судьбу нового героя, уплывала в дальние странствия, совершала восхождения в горы, высоко поднимаясь над землёй, летела в корзине воздушного шара... Проголодавшись, спускалась в погреб, доставала глиняную крынку с прохладным молоком, и, отломив ломоть ржаного хлеба, прихватив кусок колотого сахара, устраивалась под навесом, за столом, сколоченным из досок. После, выкрутив ведро холодной воды из колодца, Не снимая ситцевого платьишка, с визгом обливалась с головы до ног. И сорвав лист лопуха, покрыв им голову, ложилась на прокалённую солнцем траву — сушиться.
Дни шли за днями. Однообразно. Скучно. Но как-то под вечер мимо двора прогрохотала телега: сосед-пасечник Кузьма привёз из города свою двоюродную сестру Маргариту с сынишкой Кирюшей. Об этом уже через полчаса знала вся деревня. Женщина сильно отличалась от деревенских баб: красивая, с копной волнистых, пшеничного цвета, волос, густо накрашенными ресницами, губами, слегка тронутыми земляничной помадой, фигуристая, в нарядном, ярком, по деревенским меркам вызывающем, сарафане и изящных белых босоножках она поразила всех своей невиданной, городской красотой. Одни смотрели на неё восторженно, другие злобно шипели в спину — «Фифа». Кирилл также не был похож на деревенских, в холщовых залатанных штанах пацанов. Таких «барчуков» в нарядных костюмчиках Татка видала только в книжках. Больше похожий на девочку — темно-русые, кудрявые волосы, всегда одет в красивую, «городскую» одежду, на ногах — лёгкие сандалики. Всё в этих двоих было необычно. Их жизнь была загадочна и не понятна для деревенских.
Маргарита в один из вечеров помыла сынишку в бане и отправила в избу. Ополоснувшись, пошла следом. Кирюшки в доме не оказалось. Не было его и во дворе. Женщина, откинув засов, на всякий случай выглянула на улицу. Малыш в белоснежной пижамке, босыми ножонками утопая в пыли деревенской улицы, бежал наперерез невесть откуда взявшейся собачьей стае.
Свора передвигалась цепочкой. Истекающие слюной пасти, низко опущенные головы. Мальчишка, добежав до передней собаки, попытался ухватиться за загривок.
 — Кирилл!
Вопль был утробным, страшным. В нём — ужас от происходящего, бессилие, беспомощность, ступор, не дававший двинуться с места. А Кирюшка, изловчившись, ухватив вожака стаи за голову, повернув её так, чтобы матери было виднее, оттянул вниз слюнявую губу псины:
 — Мама, смотри! Смотри: она улыбается.
Кричал восторженно, радостно. Собаки остановились. Не почуяв ни страха, ни агрессии от нового члена стаи, побежали дальше. Кирюшка, признанный своим, вцепившись в шерсть загривка вожака, некоторое время пытался бежать рядом, и, отстав, ещё долго смотрел вслед. Сколько же потом было разговоров о таких добрых, улыбчивых собачках.
Маргарита, погостив недельку, уехала с сынишкой обратно в город, оставив после себя суды-пересуды деревенских кумушек.
Осенью опадающие листья, кружась, покрывали красочными узорами тёмную гладь пруда. Туман обволакивал деревушку. Выпавшая под утро роса блистала бриллиантовыми огоньками, холодила босые ноги выбежавшей «до ветру» девчушки. Передёрнув плечами, укутавшись в старую, когда-то пуховую, шаль, сунув ноги в опорки (так называли в деревушке валенки с обрезанными голенищами), Татка садилась на крылечко, смотрела, как тяжело из-за малинового горизонта поднималось большое солнце, не яркое, такое, что на него можно было смотреть без тёмного бутылочного стёклышка. Часто к ней присоединялся отец. Натужно кашляя, набив трубку самосадом, закуривал. Сидели молча. Каждый думал о своём.
Одна за одной из сарайки через небольшое отверстие выходили курицы, взъерошив перья, потянувшись, расправив крылья, кудахча и толкаясь, собирались у корытца поклевать зерна. Немного погодя, к ним присоединялось гусиное семейство. Они долбили клювами, отгоняя от кормушки, кур, и быстро насытившись, вперевалочку направлялись к открытым настежь воротам. И по улице, расправив подрезанные крылья, взлетая в беге, радостно гогоча, к пруду неслась гусиная стая. С разбегу влетев в воду, подняв столб брызг, пробежав по воде, гуси гордо и независимо, как небольшие белые кораблики, организованным чётким строем уплывали далеко от берега и терялись до вечера. Выманить их из воды было сложно. Татка приходила на пруд и подолгу звала загулявшую стаю:
 — Теги! Теги! Теги!
Гуси выплывали из-за камышей, вытягивали шеи в ожидании «особого приглашения» и, склёвывая брошенные в воду крошки, выбирались на берег. Погоняемые длинной хворостиной, вприпрыжку бежали к воротам. В тот год гусыни выпарили много гусят. Сначала большеголовые птенцы были похожи на гадких утят, прямо как из сказки Андерсена. Подрастая, меняли жёлтый пушистый наряд на белые пёрышки. Они уже поспевали за своими матерями в беге «под хворостину».
Беда всегда приходит неожиданно. Тишину разрезал гудок полуторки: явление в деревне редкое. Встревоженные крики гусей, разлетавшихся в разные стороны почти из-под колёс. Машина, промчалась по улице, оставив за собой долго не оседавшую пыль. Прибежавшая соседка что-то громко говорила матери, потом наспех сунув ноги в глубокие галоши, обе побежали со двора, Татка за ними. На дороге в пыли и крови валялся раздавленный гусёнок. Мать, подняв тельце с безжизненно свесившейся головкой, запричитала, по птице, как по покойнику.
 — Да, что же это такое-то...
 — Да, что же этот ирод натворил-то...
 — Как быть-то сейчас?
 — Какой гусак-то бы из него вышел, этот-то уж старый совсем: на жарёху ноне пустить его хотела.
Плача, положила гусёнка на траву возле калитки. Принесла лопату. Вырыла в подворотне ямку. Завернув гусёнка в старую тряпицу, похоронила, положив сверху две небольшие дощечки. Проделывала всё, что-то бормоча себе под нос.
 — Мам, а чё нет, что ли, другого места? Почему ты его здесь зарыла?
 — Молчи. Много будешь знать — скоро состаришься. После скажу — почто так сделала.
После вечерней дойки, управившись с ужином, мать сказала Татке убрать со стола. Сама присела на скамью, устало навалившись на стену, сложив на коленях натруженные, в выпирающих венах руки и поведала, как бабушка учила её, совсем маленькую, беречь хозяйство от падежа, семью от горя: умершее животное с заговорами зарывалось в подворотне, не пуская зло, болезни, беды.
 — Чему ещё она тебя учила?
 — Ещё чему?
И снова неторопливо, тихо:
 — Вот вырастешь, станешь взрослой, выйдешь замуж. Как придётся скотину покупать — корову забирай с хозяйской верёвкой, со своим прутом, а в подворотне не забудь положить топор. Переступит через него скотина и обрубит себе дорогу ко двору прежних хозяев. Вот так.
 — Мам, а твоя бабушка ведьмой, что ли, была?
 — Окстись, что болтаешь-то. Знаткая она была. Заговоры знала. Травы ведала, какая от какой болезни. Роды могла принять. Добрая она была. Добро только делала.
 — Чему ещё тебя научила?
 — Подрастёшь маненько — расскажу, так и быть. А сейчас давай-ка спать: завтра поутру по ягоды с тобой пойдём.
Охая, поднималась со скамьи, шла ополоснуться в баню и, погладив дочку по голове, уходила в горницу. Татка, задумавшись над своей однообразной и скучной жизнью, засыпала безмятежным сном.
Зимы были морозными и долгими. Уже в октябре с Покрова начинал пролетать первый снег, а в ноябре деревня надолго засыпала, заботливо и надёжно укрытая пуховым снежным одеялом. Стёкла небольших окошек мороз разрисовывал ледяными красками, в которых Татке виделись пушистые и колкие лапы сосен, завитушки сказочных цветов, невиданных растений. Вечера были тёмные и длинные. Ребятишки, дождавшись крепкого льда, катались с берега на самодельных санках и лыжах, привязывая их к валенкам сыромятными ремешками. Допоздна не стихали смех, визг, крики. Домой возвращались усталые и продрогшие, в стоящей колом одежонке. Вечеряли под тускловатый свет (электричество принято было экономить). Татка забиралась на печь, на расстелённые овечьи шкуры, слушала, как гудит в трубе ветер, как под полом шуршат и попискивают, не поделившие что-то мыши, как в горнице тихо переговариваются мать с отцом. И засыпала.
 — Ой, да что же это там такое?!
Крик матери поутру поднял Татку с печи. Бросившись к окошку, девчонка увидела, как по дороге, шатаясь, иногда припадая на колени, соседка Ефросинья тащила за собой упирающегося матёрого волка. Отец, прихватив старое ружьишко, накинув телогрейку, выскочил на улицу. Дочь — следом. Женщина шла, полусогнувшись, к своей избе, боясь выпустить волчий язык.
 — Фрося, постой! Остановись! Подожди!
Она приподняла голову: взгляд был бессмысленный, отрешённый.
 — Не бойся, сейчас я его...
Вскинув ружьё, отец выстрелил почти в упор. Волк дёрнулся раз-другой и завалился на бок. Ефросинья осела рядом в снежный сугроб, негнущимися пальцами пытаясь расстегнуть растрепавшиеся петли старенькой, плюшевой жакетки, развязать узел полушалка. С ужасом смотрела, как волчья кровь, выбулькивая толчками из раны, растекаясь красным пятном, пропитывала снег. Выбежавшие на выстрел односельчане с трудом высвободили руку женщины, почти по локоть засунутую в волчью пасть.
Фрося возвращалась со скотного двора. Наезженная санями дорога бежала через небольшую рощицу. По сторонам — белоствольные берёзки с брошенными на зиму гнёздами грачей. Изредка пискнет птаха. Солнечно. Морозно. Под ногами поскрипывал снег. Что заставило её обернуться? Перед ней — оскаленная волчья морда. Зверь бросился вперёд, пытаясь схватить за рукав, но женщина резким толчком сунула в пасть руку, ухватив почти за корень волчий язык. Так и волокла за собой зверюгу в деревню, к людям, боясь хоть на мгновение, ослабить мёртвую хватку.
Спасла тело, но не спасла души: та навечно застыла от пережитого ужаса. После она лежала в «психушке», но так до конца и не пришла в себя. Тихо ушла из жизни, оставив никому не нужную избёнку. Долго вспоминали в деревне эту удивительную и страшную историю. А волчья шкура надолго прижилась на крылечке Таткиного дома.
Татка частенько приставала к отцу с расспросами о войне. Тот не любил говорить о тех годах, что видел, что пережил, скольких друзей потерял. А память не давала ничего забыть. Война.
Он был призван в начале осени сорок первого. Утро было сумрачным, моросил мелкий дождик. Четверо парней, уже сидя на телеге, выслушивали последние напутствия родных: слушаться командиров, одеваться потеплее (как будто, не на войну провожали), и главное — вернуться. А мамы, утирая слёзы, всё говорили, чтобы берегли себя их кровиночки, не лезли на рожон. Костю провожали младшие братишка с сестрёнкой: мать умерла задолго до войны, отец погиб в финскую. Оба швыркали носами, а старшой, как и положено, строго наказывал слушаться тётку Евдокию, что оставалась с ними заместо матери.
Проводив за околицу, стояли долго, пока было видно телегу, увозящую в страшную неизвестность сыновей. После каждый день встречали почтальонку Глашу в ожидании долгожданного солдатского треугольника. Не спали ночами. При свете керосиновой лампы вязали носки из овечьей шерсти и отправляли на фронт. Лампа чадила. В избе постоянно стоял запах керосина и гари. Вздремнув часок-другой, управившись на подворье, бежали на скотный двор. В больших чанах топили снег, запаривали в кипятке рубленную солому. Сена было мало, потому так и тянули до первой травы, подкармливая скотину мешанкой.
В Новосибирске формировали полк морских пехотинцев, хотя никто из прибывших моря и в глаза не видел. Выдали форму моряков: брюки-клёш, тельняшки, бушлаты, бескозырки. Наскоро проведя с новобранцами курсы боевой подготовки, отправили под Москву. Приказ №227 «Ни шагу назад». Ни шагу.
Когда кто-нибудь из воевавших, боясь показаться трусом, говорил, что ничего не боялся на войне, то бывший пулемётчик лишь улыбался в ответ. — Живой человек, каждый день видевший смерть, прятавшийся в укрытие при взрывах снарядов, дышавший трупным запахом не захороненных солдат, боялся. Боялся погибнуть, боялся быть покалеченным, боялся попасть в плен. Костя, а было ему тогда чуть больше двадцати, находился со своим заряжающим в первом окопе, ещё несколько пулемётов грозно установлены на бруствере. Завыли мины, вспахивая землю. Взлетело разорванное на куски железо, взлетели клочья человеческих тел. Затихли миномёты и на русские окопы ринулись танки. Не хватало гранат — выручал «Коктейль Молотова». Пулемётчик соседнего расчёта, схватив бутылку с зажжённым фитилём, выскочил из окопа навстречу танку. Взрыв мины и бутылочное стекло разбито осколком. Горящая зажигательная смесь облила бойца, и он, вспыхнувший факелом, тут же схватив вторую, пропал навеки в огне и чёрном дыму, подбив немецкий танк.
В том бою смерть собирала богатый урожай. Мгновенно взвесив происходящее, Костя потянул за собой пулемёт, заряжающий = ленты. Они укрылись за гусеницей ещё горевшего танк. Помошник ткнулся лицом вниз: убит. Косте недолго пришлось воевать без своего заряжающего: пуля обожгла голову. Сквозь красную пелену увидел склонившееся лицо.
"Жив? " и потерял сознание. Пулемётчика, едва подававшего признаки жизни, вытащили с поля боя. Грохотали пушки, строчили пулемёты и автоматы, а санитары, ползая под перекрёстным огнём, уже вытягивали раненых на себе.
На одну телегу положили около десятка тяжело раненых, но возница отказывался их везти: ему, после доставки снарядов на передовую, предписано было как можно скорее вернуться в часть. Не было у него времени возить раненых. Костя, выдернув чеку из гранаты, прошептал: "Не повезёшь — взорву к чёртовой матери. " И тот, испугавшись солдата, с головой в кровавых бинтах (кровь бежала не переставая), сказал, что согласен, что доставит раненых до места. Сержант, с ранением в ногу осторожно вытащил из Костиного кулака чеку и вставив в гранату. Ездовой погнал лошадь в санчасть.
Очнулся пулемётчик от холода, пощупав руками, понял, что лежит среди мёртвых тел. Сквозь щели пробивался солнечный свет.
Закричал не от испуга, а от простого человеческого желания — жить. Вытащили внезапно ожившего и на операционный стол. Оказалось, что по прибытии в санчасть, не смогли прощупать пульс — так и оказался Костя среди мёртвых на трое суток в холодном сарае.
И снова в строй. Моряк не раз ходил вместе со всеми в штыковую атаку. Оставив свой пулемёт, закусив зубами ленточки бескозырки, скинув бушлат, в тельняшке, нацепив штык-нож на ППШ, бежал с криками: "Ура! За Родину! За Сталина! ". А навстречу ему, глядя в глаза и в каком-то диком крике разинув рот, бежал человек, бежал враг. Его личный враг. И здесь было так: кто — кого? В рукопашной невозможно было остановить ярость, и теряя над собой контроль, с одного удара повалив вражину, вцепившись в глотку, душили так, как будто именно от этого немца зависел весь исход войны.
Рвалась и трещала под штыками живая плоть, лилась кровь. Лилась и на белый снег, и на чёрную землю. Захлёбывались атаки. И в наступившей тишине слышались булькающие хрипы раненых, стоны и крики о помощи. Тяжёлое, кровавое, страшное время. Сколько тогда было атак? И сколько их стало потом, после войны, тревожными ночами, когда Костя-пулемётчик, вновь и вновь выскакивая из окопа с автоматом наперевес, бежал вперёд, навстречу врагу. "Полундра! Урррааа! Вперёд, ребята! ". Просыпался от собственного крика. Бешено колотилось сердце. Долго лежал с открытыми глазами, переживая очередную атаку, где кололи штыками, или, перехватив автомат, как дубинкой, наотмашь били по немецким каскам, били так, что звон стоял.
И однажды он не проснулся. Не вернулся из последней своей атаки.
Аксинья, похоронив мужа на деревенском кладбище, через полгода легла с ним рядом. Заболев воспалением лёгких, не стала ложиться в больницу — не захотела оставлять дочь надолго. А получилось, что оставила её навсегда. Понимая, что умирает, задыхаясь, наказывала шёпотом:
 — Как похоронишь меня — уезжай в город. Продай избу, скарб какой есть, скотину и уезжай. Пропадёшь здесь в глуши. А в городе, может, лучше сложится у тебя жизнь. Езжай.
 — Мама, мамочка, ну что ты такое говоришь? Ты выздоровеешь. Обязательно выздоровеешь. И мы вместе уедем отсюда.
Говоря так, Татка уже понимала, что жизнь уходит из сухонького материнского тела, что уже не дни — часы её жизни сочтены. Выходила на улицу и там давала волю слезам, понимая, что, осиротев, остаётся одна на всём белом свете.
Мать умерла в марте, когда начинали распускаться набухшие почки вербы, как вызов неослабевающим холодам. Татка, погоревав, распродала скотину и птицу, раздала по соседям кухонную утварь да немудрёные родительские пожитки. И, не сумев найти покупателя на дом, взяв только свои вещи, уехала в город. Сначала каждый год приезжала в своё ветшающее без крепкой хозяйской руки родное гнездо. Вымыв и почистив в доме, скашивала траву в ограде и огуречнике, топила баню. После, прислонившись к дверному косяку, на крылечке снова сидела девчонка Татка, со странной, наивной и обманчивой верой в счастье, так мечтавшая когда-то о другой, красивой, совсем не похожей на её, жизни.