Лживая тишина вагона оседала невидимой пылью. Скрежет, гул, шорох и навязчивый неопознанный звон — всё превратилось в вибрацию, тонкую, неощутимую, не требующую внимания. Димка спал не так, как это делают все. Прячась за тёмными и большими спинами, Димка расслаблялся на своём месте, становился лёгким и незаметным. Не закрывая глаз, он создавал территорию своего сна, вырисовывая каждую мелкую деталь, каждую тень места, в котором хотел бы сейчас находиться. Вагон приятно покачивало. Димка видел коричневое лаковое пианино. Его белые клавиши, широкие и плоские, напоминали пастилу. Нотная тетрадь тоже качалась. Затем она повисла в воздухе и, соединив чёрное с белым, вытянулась в тонкую стрелу. Она падала то влево то вправо, влево-вправо, и спустя секунду Димка видел метроном.
Когда голос, объявляющий станции, проник в Димкин сон — всё исчезло. Димка смотрел прямо и уже видел чьи-то руки и жёлтую сумку. Она покачивалась из стороны в сторону и потому казалась Димке родной. Нужно было вставать. Димка медленно осмотрел вагон и решил, что можно не торопиться. Сумка по-прежнему качалась. Димка посмотрел вверх: лицо было чужим, но очень знакомым, глаза смотрели так, будто знали о Димке всё. Димка испугался этого взгляда, завозился на месте, но что-то вновь заставило его посмотреть: дед поправил лямку рюкзака, подмигнул Димке и скрылся в толпе. Поезд медленно заглатывал туннель. Провода тянулись толстыми серыми змеями: бег их убаюкивал, усыплял. Суетливость вагона прогнала нелепую, тягучую мысль. Димка успокоился и думал теперь только о том, что проехал станцию и придётся возвращаться обратно.
Та причина, по которой Димка не любил город, была очень проста:
город оставался для него чужим. Димка мог присвоить себе здесь все что угодно: пространство вагона или звонко чихающего трамвая, нащупать и сродниться с каждым закоулком двора — но город был настолько огромным, что оставался недосягаем для Димки. Спрятанный в свой кокон, Димка только и ждал, когда недовольный, настороженный город выплюнет его, как неподходящую пилюлю, сбивающую ритм его сердцебиения. Димка отдыхал от города дома: окунался в серый вечер, как в одеяло, и следил за полосками света от фар проезжающий машин — отсчитывал пять линий и лишь тогда позволял себе заснуть.
Утром обычно всё менялось — всё, что вчера казалось важным и значительным, всё, что пугало или, напротив, привлекало, притягивало, манило к себе — всё это теряло свою тайну, становилось прозрачным, твёрдым. И Димка чувствовал себя твёрдым и прозрачным, будто сделанным из стекла. Это утро хлынуло потоком людей, которые взбудоражили его. Димка, как язык кричащего колокола, отскакивал от прохожих и снова врезался, пока не слился с потоком и так же, как остальные, ритмично и незаметно, преодолевал метр за метром мраморного, живущего под землёй перехода. Старика он увидел случайно: тот стоял, прислонившись плечом к гладкому боку стены и, не смотря ни на кого, просил у всех помощи. Рука его не тряслась, но чуть подёргивалась, отбивая пульс. Старик сжался весь, ссутулился, словно бы всем своим видом просил прощения за то, что он стоит тут. За то, что он протянул руку, за то, что тебе неловко проходить мимо, за то, что больно смотреть в его сторону. Но он всё равно улыбался. Димка вцепился взглядом в его улыбку и никак не мог понять, что в ней так странно притягивает. На миг их глаза встретились, и Димка вспомнил, узнал этот взгляд: так смотреть, обнимая, подбадривая и защищая, мог только отец. Димка столкнулся с кем-то, оступился, и толпа снова стала чужой, народ повалил, будто рассыпанная крупа, увёл от старика. Димка шёл и оглядывался, пытаясь снова уловить это чувство, но теперь старик казался обычным, таким же, как все.
Когда Димка зашёл в вагон и встал, обхватив алюминиевый стержень перил, посмотрел на незнакомые лица, согревая растущее, словно дрожжевое, тесто, чувство, что ещё оставалось внутри, то понял, что не осилит, не сможет. И сник. Верить было глупо, даже опасно. Димка стал твёрдым, как утро, и крепче сжал поручень. В этот момент чья-то рука коснулась его пальцев. Димка оглянулся, и тоненьким уколом вернулась надежда, ибо эту руку Димка узнал. Узнал широкие, сильные пальцы, синеву набухшего узора спрятанных вен, каждый волосок, ручейком подбегающий с запястья к кисти, каждую родинку, ведь он так часто видел эти руки: громоздкие, они совсем не походили на руки пианиста, но именно за этими руками Димка следил завороженным взглядом, без единого вздоха, пока пальцы быстро перепрыгивали с клавиши на клавишу и создавали безумной игрой нечто новое. Димка так увлекался, что не всегда слышал, что звучит за этой летающей гонкой, но неотрывно смотрел и всегда расстраивался, когда отец прекращал играть.
Димка знал, что этого не может быть, что он умер, но уже не мог не верить: рядом с ним стоял отец. Димка не глядел на него, он видел руку и чувствовал, что отец уйдёт, если Димка обернётся, посмотрит в лицо. Он и не хотел. Этого было достаточно. Приятная слабость расплылась по телу. Напряжение последних дней таяло, и чувства приобретали что-то уютное, что делало Димку добрым, мягким. Лица вокруг словно уловили эту перемену и тоже изменились. Димка оглядывал вагон, замечая, что каждый в чём-то особенный, но что самое приятное — в каждом, на кого он смотрел, Димка узнавал черты отца.