Книжный магазин «Knima»

Альманах Снежный Ком
Новости культуры, новости сайта Редакторы сайта Список авторов на Снежном Литературный форум Правила, законы, условности Опубликовать произведение


Просмотров: 209 Комментариев: 0 Рекомендации : 0   
Оценка: -

опубликовано: 2015-04-22
редактор: Владислав Резников


Первый снег | Сабуров | Повести | Проза |
версия для печати


комментарии автора

Первый снег
Сабуров

Первый снег
   
    Выпал снег. Соседский котенок Мишка, черный, с белой грудкой, осторожно перебирал лапками. Усики стояли торчком, ушки на круглой котячьей головке напряженно двигались. Мишка боялся, но боялся восторженно: мир вокруг был белый и холодный, совершенно новый.
     Я пил чай, курил «Казбек», смотрел из окна на забавного котенка, перебегавшего двор, и мне было уютно. После двух командировочных дней в резиновых сапогах, под проливным дождем, жарко топилась печь, выпитая водка сладко грела душу — что еще нужно для счастья.
     Я достал с полки «Триумфальную арку», поудобнее передвинул кресло поближе к раскаленной топке, опять закурил, примостив пепельницу на деревянные поручни кресла. Некоторое время читал в том странном полусонном состоянии, когда книга, обрывки собственных туманных мыслей, шорохи старого дома, потрескивание дров, сливались в единое комфортное целое.
     В одиночестве есть нечто приятное: мир только твой, тебе незачем его делить: в башне на скале всегда очень тихо.
     Мне было шестнадцать лет, когда моя мама тяжело заболела: ее плотно прижатая рука под правой грудью до сих пор у меня в глазах. Потом, много позднее, я навестил ее в онкологическом центре в Свердловске. Койка мамы стояла под картиной «Мишки в лесу», в палате на двенадцать мест. Запомнилась неприбранность и запах ... лучше не думать. Как она выхудала. Неотрывно смотрела на меня, держала мои пальцы в прозрачных руках. Сказала: «уедешь завтра, ладно?». Ночь я проболтался в больничном садике: благо было лето; а утром расписался в какой-то бумажке о факте смерти матери. В школе я так и не доучился. Служил в тюменском стройбате. Теперь вот сопровождающий страховых почт. И мне хорошо. На две вещи я никогда не жалею денег — на книги и на водку. Это так здорово, поесть наспех, выпить первые полстакана, закурить, и не торопясь, кончиками пальцев прощупывая корешки, пройтись вдоль книжных полок. Сегодня вот Ремарк, завтра, если будет время, «Холодный дом», через два дня «Записки охотника». От печи жаркий сладковатый запах, дымок от «Казбека» в пальцах левой руки, а на столе возле старенького серванта, прозрачная, едва отпитая, столичная. Ну, а не хватит — есть еще одна.
     Изредка, когда совсем невмоготу, в моих хоромах появлялись женщины. Что делать — физиология. Давным-давно, моя баушка, славная тихая старушка, зимним непогожим вечером, между сказками, погладила меня по голове и сказала «тяжеленько тебе достанется жизнь Володюшка, ты ведь у нас дурачок, тебе все хочется по-настоящему, а это бывает редко». И она была права: и то, что я дурачок, и то, что в этой жизни нет ничего настоящего. Наврал! а книги, а водка, а башня на высокой скале! В этом деле самое главное — стены потолше. Да, изнутри как можно тщательнее уложить звукоизоляцию, чтобы было тихо-тихо, чтобы разрешили остаться одному.
     Резкий машинный сигнал, болтовня молочных фляг в кузове — Толик Грачев прикатил. Я подошел к окну: от побитого ГАЗ-66 неуверенно шел Толик, плелся, да нет же! уже упал и дальше ползком. Поразительно, но совершенно достоверно; по дороге сорок с небольшим, едва у дома — мотор заглушил и пьян (как там, в старину говаривали?) до изумления. Вечная загадка для ГАИ.
     Я выпил еще водки, кровь живее побежала по жилам, приятно, черт возьми!
     Улица Слесарная делилась пополам речкой Слесаркой; один ее берег четный, напротив — нечетный, это я. Несчастная речушка: когда-то со дна били чистые ключи, ондатры ловили рыбу, ребятня купалась. Потом берега обсадили водяным тополем, на смену умершим старожилам поселились приезжие, предпочитавшие сливать помои прямо в воду. На четной стороне открыли пельменную ... вот и сейчас какой-то отморозок мочился с крыльца этого заведения.
     До остервенения знакомая картина; лесок, первая школа, разрушенные купола собора Михаила Архангела, и на холме, забытая богом, София.
     Дом, в котором я родился, живу, и, не дай бог помру, коммунальный. Два этажа: на каждом коридор, справа и слева одинаковые комнаты — в одной из них я, двадцать метров, включая здоровенную печку. Три окошка; два на школу, Архангела и Софию, одно на красивый тополь возле кинотеатра «Художественный».
     Все-таки до чего хорош этот жалкий лесок, укрытый октябрьским снегом.
     — Опять все зассал, х... ободранный! Сам жрет, кодлу водит, когда это кончится, чтоб ты сдох, козлина позорная!
     Голос визгливый, противный, такой только у Сины. Вообще то она Аксинья, но называть ее полным именем язык не повертывался. Значится, ждать надо гостя дорогого.
     Минут через пять, когда Сина развешивала белье у покосившегося сарая (забавно было видеть, как она похожая на ведьму из мультика таскалась вдоль веревки, сухая, носастая, в серых огромных валенках), гость дорогой появился. Он вообще часто забредал, и я его терпел, как терпят надоедливое, но необидное зло. Я приготовился к вторжению дяди Васи, по обыкновению пьяного вдрабадан, но чего только не бывает на этом белом свете — он был трезвый. Разумеется, выглядел так, что хоть сейчас на погост неси. Недельный запой даром не прошел. Хотя запой это когда периодами, а дядя Вася пьян всегда.
     — Проходи дядя Вася. — Сказал я. — Проходи, только извини дорогой, со спиртным худо. Сам видишь, на донышке.
     — Да я ... ты это ... посидеть тут ... —
    Он и дальше бормотал нечто невразумительное, зубов мало, и язык с великого похмелья не провертывался. Но главное я понял, и удивился: не хотел выпить. Пах он конечно омерзительно: смеси перегара, давно не мытого немолодого тела и никогда не стираной одежды. Рубашка в коричневую клетку, традиционные спортивные брюки с лампасами, тапочки, словно подобранные на ближайшей помойке (что вероятно). Отсидевшись на стульчике, по вполне понятной слабости, мужичок начал разговор с того же, с чего начинали все мои соседи, если вдруг по необъяснимой случайности, их заносило в мои палестины: он обошел книжные полки. Сотни книг и в простых переплетах, и с золотым тиснением, а также «Новый мир» и «Иностранная литература» опять привели его в замешательство.
     «Сейчас спросит — подумал я». И он спросил.
     — Ты че, Вовка, прочел ... или так для интересу?
     — Конечно, прочитал. Иначе, зачем было покупать. А некоторые и по много раз. Мне интересно.
     — Да, ведь, поди, дорогущие! Вот эта ...
     Грязная ручища потянулась к «Фаусту»: у меня перехватило дыхание: бедный Гете испуганно съежился под мраморным переплетом.
     — Не трогай, зараза! и так скажу: четыре рубля с чем-то, а тебе зачем?
     На меня бросили взгляд, больной, но с ощущением сострадательного превосходства. Однако сразу выговаривать дядя Вася побоялся — как бы ни выгнали: уселся возле топки на корточках. От предложенного «Казбека» отказался.
     — Ну, его на х... слабый шибко.
     И закурил гад «Звездочку»: чтоб ему пусто было! Удушливый вонючий дух заполнил комнату. Двенадцать копеек. Некоторое время мы молчали. Я пытался читать, но где там — торчащие лопатки и грязный ершик на затылке явно намекали на длительность визита.
     — Может денежек дать, сбегаешь, поправишься.
     И тут соседушка отколол номер, от которого я впал в ступор. Он пересел к столу, подпер голову руками и задумчиво сказал:
     — Не-а, Вова, ты мне чайку сваргань покрепче.
     — Дядя Вася — осторожно сказал я — ты случаем не захворал?
     Небритая морда повернулась, в конфузливой улыбке показались остатки зубов: старому алкашу было явно не по себе — в кои-то веки предлагают дармовую выпивку, а он кочевряжится.
     — Снежок, какой беленький, чистый — тихо сказал он. — Котик вона, птички опять же ...
     Так, подумал я, какого черта! пойду готовить чай. Готовить чай — это для красного словца. На самом деле я вскипятил воду и на полстакана грузинской заварки стакан кипятка. Получился чифир — русское средство для самоубийства — попил год-два и сердце вдребезги. Но это для нормальных людей, наши алкаши устроены иначе — десятилетиями совмещают чифир, плохую выпивку и дешевый крепкий табак и живут!
     Дядя Вася держал стакан обеими руками, и бережными глотками втягивал в себя бурую дымящуюся смесь.
     — Нет — сказал он — у тебя с головой паря не все ладно. Не обижайся, деньги то, какие.
     — Отошел значит, разговорился, и отблагодарил.
     — Я же говорю, не серчай! Одежонку, жратвы, съездить куда-нибудь, на бабу ...
     — На пойло!
     — А на книжки!!
     Действительно — и возразить нечего: это только бумага с буквами. Елки-палки! Мои соседи — и домашние, и из окрестных домов считали меня, как бы помягче? скажем так — безобидным дурачком. И, слава богу! а то они родные имели большой навык в коллективной травле. И жить, и отдыхать надобно по правилам; причем именно по таким, какие были привычны, обкатаны жизнью. Как можно в здравом уме прочесть, предположим, триста страниц текста и с катушек не съехать. Я помню, как моя мама, добрая и терпимая, жаловалась во дворе, что Володюшка давеча приволок из библиотеки две толстущие черные книги и одну уж прочел, и ночью читает, и днем, и как бы с головой было в порядке, да и глаза ... Две черных и толстущих — это о «Тихом Доне». Насчет глаз мама не угадала, а вот про остальное ... Еще мальчишкой, летом, у раскрытого окна я наблюдал совместные праздники нашего двора. На зеленую травку под акации выносились столы и стулья, расставлялась закуска, водка и «красное», чаще всего «хрущевка» по девяносто две копейки. И начиналось веселье. Впрочем, заканчивалось всегда одинаково — дружеским мордобоем и женским визгом. Почему дружеским? да наутро вчерашние соперники уже мирно похмелялись, сидючи на лавочке и говоря про жизню.
      Холодный серебристый свет заполнял стекла окон: блики ложились на коричневые грубые доски пола, на шитовую дверь с окошком над нею, для освещения общего коридора, обтекали курящего дядю Васю, ласково смешивались с золотистыми огоньками внутри плиты.
     Мне было любопытно, и я поинтересовался:
     — Почему не квасишь? Бросить, поди, задумал. Дело конечно хорошее, но сразу скажу — опасное. Выходить надо потихоньку, а то помнишь Алешку-татарина?..
     — Ну, тебя на х...! — Дядя Вася даже испугался. — Доживу уж как-нибудь. Не могу в этот день принимать!
     — Господи! чем же тебе суббота досадила? Такого удовольствия себя лишаешь.
     Он поднял на меня глаза, и я впервые увидел сквозь кровянистую муть белков что-то очень давнее — грустное и умное.
     — Ты о Старой Русе слышал?
     — Краем уха: говорят, большие бои там были.
     — Ненавижу! — тихо сказал дядя Вася. — Первый снег не люблю. Как болею будто. Как бы с вечера не нажрался, даже во сне чую — пошел сволочь. Ты меня Вова не гони, завари еще чайку...
     Он пил чай, курил, рассказывал. Но если передавать близко к оригиналу, то получится мат-перемат. Поэтому я записал под свою руку. Пишу то для себя: потом любопытно будет вспомнить. Тогда я просто слушал: записывать вслед за рассказом все равно, что загубить историю на корню. И рассказчик не собьется и мне грешному легче выстроить текст после тщательного обдумывания.
     В сорок третьем, по весне, ему исполнилось девятнадцать, и Вася впервые переспал с женщиной. То ли женщина была так себе, то ли мешал муж, храпящий рядышком на той же кровати, но у него мало что получилось. Стыда натерпелся и утром, Вера, «соседка развратительница», глядя на него, то и дело ехидно посмеивалась. Вот таким неловким образом, с обиженным сердцем и с больной похмельной головой, Вася на пароходе «Владимир Ильич Ленин» отправился защищать Родину. Все что ему запомнилось из дальней и мучительной дороги — это марш «Славянки» на Тобольской пристани, какая- то приторная брага, которую они пили непрестанно, да то, как его исхлестал лейтенант-сопроводитель, в общем-то, за дело — надо ж было обоссаться с перепоя. Но когда прибыли на место (убей бог! но Вася не мог вспомнить другие места, где их чему-то учили, но точно не стрелять — винтовку Мосина он освоил уже перед первым боем), то необыкновенно повезло, повстречал земелю — Гришку Уткина. И жили можно сказать совсем рядышком: возле кинотеатра «Художественный»: только Вася в коммунальном, а Григорий Иванович в своем. И точно стали обговаривать, и вспомнилось — ну как же! — зеленый ладный домик с черемухой в палисаднике. Так и сдружились, скорее, сошлись (куда тут деваться) — Григорий Иванович да Васька. И правильно! Уткин мужик обстоятельный, в годах — под сорок, коренастый и неторопливый, а Васька ... тощий, бледный и, что уж говорить, малость придурковатый. Лето прожили — ничего себе: кормили и махорка и сто грамм. Прилетали немецкие самолеты, бросали бомбы, бухали снаряды, шипели мины, тукали автоматы ... убивало, конечно, как без этого, но привыкли. В другом была беда — в дурных русских головушках: это ж надо было так обустроиться, что руками только развести. И окопы вырыли и ходы-переходы, и блиндажи ... и отхожие места. Да вот незадача — отхожие места получились чуток повыше всего остального. В сухую то погоду сносно, а вот в дождь, матерь божья! по самое по то сидели в собственном дерьме. Но опять притерпелись. К чему только русский человек не притерпится: жили, ели и вроде не чувствительно. Вот если ветерок от рощицы потянет запахами листвы или свежей воды, тогда да! вроде и замутит, а после ... Ничего было — живы и ладно.
     Где-то, в-десятых, числах октября приморозило. И поутру снег выпал. Белизна такая, что глаза до слез резало: дальняя рощица вся кудрявая, поле между русскими и немцами тоже белое-белое. И на этой красоте Васина рота во вшах и говне по самые уши. Черно-буро-серое на белом снежку. Цель что надо. У немцев, поди, от радости в зобу дыханье сперло: и заухало! Шестиствольные минометы — так называемые «Ванюши». Куда от мины спастись — она же зараза режет все над землей — от ноля до метра. Кто в землю вжимался, кто бежать пытался, кто молился. Молился! кому молился? где он там? не было Его под Старой Русой, когда выпал первый снег в начале октября.
     Васю почти сразу отключило, когда у старлейта Важина голову отрезало, и она родимая запрыгала с выпученными глазами, и слух куда то подевался, и голова стала такая ясная, и сердце покойное. Присел на бревнышко, оторвал полоску от старой газеты, ровнехонько насыпал махорки, обслюнявил края: хорошая цигарка получилась, с третьей спички прикурил — ветерок все же. И когда горький дым втянулся в легкие, огляделся на лохматые разрывы, на ползущих и что-то кричащих (смешно рты разевались), на неподвижных в темной крови ... и подумал о Верке. Ну, о той, с которой ни хрена не получилось. Вспомнилось, как она, когда мамка была в очередном запое, подкармливала его восьмилетнего мальчишку: во рту словно появился вкус того, давнишнего, хлеба с маслом. Какие у нее были добрые ласковые глаза. Совсем не те мутные и грязные, когда она, при рядом спящем муже, садилась на него верхом, и длинные груди молотили по лицу, и когда почти кричала «давай, давай!», а дыхание было зловонным — смесь вареного мяса с прокисшим луком.
     В ушах противно и звонко натянулось и звякнуло: первое, что Вася услышал так это голос Григория Ивановича — спокойный без надрыва, но почему-то очень отчетливо слышный среди разрывов, воплей и криков. Вася повернулся на этот голос и увидел Григория Ивановича, который зачем-то ползал вокруг черного куста ракиты и таскал за собой что-то красное и влажное.
     — Ах ты, господи! — говорил задумчиво Григорий Иванович. — И что же это такое? снег грязный и все тут грязное. Как потом отмыть, вымыть ... А! Вася, друг ты мой, ты подойди не бойся, вишь неприятность какая — чиркнуло и вывалилось, надо бы обратно, а нельзя — грязно сильно. Ты Васенька сходи в землянку, там, в углу фляга с водой, принеси, мы все вымоем, и аккуратненько так и сложим, и все обойдется, сходи ...
     Вася заглянул в глаза своему другу, но глаз не было, они, конечно, были, но были из темноты — одни зрачки.
     Флягу нес тяжело, раза три в нее гукнуло, много воды вытекло, но литров пять осталось. Должно хватить, думал по дороге Вася, если бережливо да платочком. У него был платок, хранимый в запасном чистом кисете, другие махорку держали, а он платок — Верка тайком сунула на пристани.
     Кишки были скользкие, цеплялись за сучья и, если Вася небрежно дергал, то Григорий Иванович укоризненно говорил:
     — Ты Васенька зря так, опять надорвал, лоскуток вон торчит. Крови то сколько, поспешать надо. Складывай здесь, снежок почище здесь будет.
     Григорий Иванович полусидел, полулежал, опершись ладонями о землю; багровые внутренности начинались в разрезанной шинели и заканчивались у Васиных колен, ровненько сложенные.
     Все это была только присказка, настоящая маята началась, когда приступили к мытью: Григорий Иванович ныл и плакался, что воды мало, что Васька ленивый и делает не по-людски, что если бы он Григорий Уткин мыл Васины кишочки, то уж он-то постарался бы на совесть.
     Потом уже, когда они общими усилиями затолкали всю эту иссиня-багровую массу под шинель, под клетчатую рубаху, под белое исподнее, под окровавленную рассеченную в лохмотья кожу, Григорий Иванович успокоился. Он лежал на спине, держал руки на животе, сказал:
     — Теперь все в порядке, в чистоте и на своем привычном месте.
      Заплакал и умер.
   
     Я уже сквозь сон услыхал начало: издалеко, поначалу тихонько, потом погромче, со всхлипом и повизгом, а затем с рычаньем и стоном из долин и ущелий стал выбираться промозглый ветер. Обрывал кустарники, клонил деревья, катил камни. Резко заболела голова. Совсем близко — вот уже облака пошли безумным хороводом вокруг скалы — вот уже зашаталась запотрескивала моя башня из слоновой кости — вот уже посыпались роскошные дубовые стеллажи с книгами, обрушились с грохотом мраморные скульптуры, сорвались с креплений картины в золоченых массивных рамах. Болела голова, ах! как она болела — от затылка на оба виска и вокруг, и вниз до седьмого позвонка. Но самое жуткое впереди: башня заходила ходуном, с потолка и стен посыпалась янтарная, серебряная, золотая облицовка: под напором бешеных порывов ветра рухнула дверь из роскошного палисандрового дерева: лопнули, взлетели и на мгновение повисли в воздухе оконные цветные венецианские витражи и рассыпались на карренском полу драгоценной пылью.
     Шаровые молнии, смугло-желтые от сумасшедшей ярости внутри их округлых парящих тел, метались по башне, сжигая и разрушая все на своем пути. Вихревые потоки, свиваясь и развиваясь, словно чудовищные змеи-драконы, рушили все, что им встречалось, и разрушенное немедленно соединялось с неумолимым огнем шаровых молний.
     Я ничего, совсем ничего не мог сделать, я был бессилен — только в немой скорби смотрел на гибель того, что любил, чем жил, что составляло единственную ценность в моей жизни.
     Шекспир в кожаном переплете с тройным золотым тиснением с прошивкой на трех шнурах умирал в смрадном пламени: мадонны Рафаэля и Леонардо взошли на костер площади Цветов, глаза их уходили последними и жгли мне сердце: мрамор, гранит и гениальное кончаловское дерево, обугливались, проваливались в ночь ... Осквернители праха бросали свои кольты, в Фиесте больше не пили виски и не мучились тоской о потерянном поколении, старый некрасивый человек в грязном и оборванном хитоне растерянно остановился посреди афинского рынка и забыл сказать — я знаю только то, что ничего не знаю, Татьяна вышла замуж за Онегина и они счастливо-безбедно прожили множество одинаковых серых лет: кто-то близко прошептал Оглянись на дом свой ангел.
     А дальше был вселенский грохот! Рухнули потолочные своды, осыпались стены, провалились лестницы и арки — я стоял на голой скале, вокруг меня ледяные вершины, изумрудные от лунного света, над черными провалами ущелий и долин.
     Я почувствовал, как от звезд и от луны на мое лицо падал серебристый снег: господи, ну не нужно этого! сквозь кожу и кости до самого того места, где рядом с сердцем притаилась спящая боль. И как избавление, от подножия мрачных гор, послышался слабый тихий плач.
   
     Я проснулся ...
     Конечно, проклятая сибирская погода, следом за ясным морозцем обязательно оттепель, да еще и с ветром. Незакрытая на шпингалет форточка отошла и теперь противно дребезжала, и билась о раму.
     Водка в стакане, прикрытая черным присоленным хлебом, дожидалась меня на табурете возле кровати. Тут главное не настраиваться, а сразу, махом, и выдохнуть, и затаиться, пока тошнота не отступит и не начнет подниматься блаженное тепло.
     Затворив форточку, я вышел на крыльцо: воздух был пропитан влагой, тяжелый мокрый снег метался во все стороны, тоскливо завывая: сквозь белесую муть просвечивал маленький соседский дом под колеблющимся светом уличного фонаря, на третьем этаже первой школы красновато отсвечивали несколько окон.
     От дровяника слышались повизгивание и мяуканье: мать твою! вымокну же, да и на ногах ... а тут сапоги нужны, все равно, если быстро!..
     Старый знакомец Мишка, тот самый, что впервые увидел снег этим утром, тогда счастливо изумленный холодной белизной, а сейчас несчастный и мокрый, но не один, а с приблудным щенком: они лежали под навесом, тесно обнявшись, но ледяной ветер со снегом и дождем все равно доставал их. Я спрятал под фуфайку щенка и котенка: два маленьких существа, вымокшие и плачущие, почти сразу успокоились.
     Так интересно, почти в кромешной мгле ревел северо-западный ветер, но на Слесарке, вяло текущей сквозь водяной тополь, растущий на ее болотистых берегах, звук был совсем другой — более нервный что ли, разрезанный на мириады частей упругими ветками деревьев, ветер подвывал, утробно ухал и охал, словно в болезненных конвульсиях.
     Мне потребовалось какое-то время, чтобы этих несчастных, но требовательно наглых собратий по несчастью, обсушить, причем они изо всех сил мяукали, подвывали и поскуливали. Хотя конечно, щенок по сравнению с Мишкой был более чем в плачевном состоянии: ухо разорвано, может собаки, может мальчишки, из него еще сочилась сукровица, под бурой шерсткой, под множеством блох прощупывались одни косточки, карие глаза слезились.
      — Смотри Миша, — говорил я, закутывая щенка и котенка в махровое полотенце. — Как ему круто досталось. А ты многогрешный, почему опять на улице? Чем опять прогневил Петровича? Еще прошлый раз, когда ты у меня ночевал, я тебе внушал, что любовь твоя к сметане и сливках ничем хорошим не закончится.
     Петрович, костлявый и сутулый, с крохотными льдинистыми глазками и тонкими синими губами, для желудочного здоровья (по его выражению) прикупал молочные продукты, а котенок, живший у него впроголодь, подворовывал. Ох! не любил я этого своего соседа в домике через проулочек. Особенно через один случай. В начале этой зимы я с ним повстречался у клуба Строителей. Петрович шел довольный-предовольный, сиял как начищенный таз, на веревочке вел молодого пушистого пса. На следующее утро похвалился «Шкурка получилась, прям золотая. Только вот собачка малость помучилась, силы у меня уже не те, даже и вырвался, но далеко не ушел, я его полешком, а после опять веревочкой».
     Виски заныли, в затылке как свинцовый шар перекатывался. Хорошо пить, да скверно с похмелья!
     И еще — я не люблю, нет, я боюсь этих снов, потом долго-долго может и на неделю, и дальше, в голове и рядом с сердцем будем ворочаться что-то тяжелое и болезненное.
     Слава богу, теперь мне было не до этого: два мокрых плачущих существа — мяукающее и скулящее — отобрали у меня время на горькие и вобщем-то ненужные размышления. Левое свисающее ушко в черное пятнышко, а сам щенок был серый с большими лапами и плачущими карими глазами на доброй туповатой мордочке. Пока я держал его на руках, я, с некоторой досадой убедился, что меня описали и что под моей ладонью, под серо-бурой щенячьей шерсткой двигаются целые полчища блох. Итак, в комнате, из-за открытой форточки, изрядно выстыло, Мишку и Тимку (и правда, пусть будет Тимка; хорошее глупое и доброе имя) следовало покормить и вывести блох! Но самое-самое скверное было в передержке: я опохмелился, покурил — мне бы лечь баиньки — а я дуралей провозился с животинками. И в перспективе передо мной нечто мрачное; с тошнотой, с болью в голове, с той особенной несуразностью в желудке и суставах ... и еще шум в ушах, радужные пятна в глазах и так часто-часто, остро-остро бьющаяся жилка на правом виске. Иными словами, в очень скором будущем — его величество тяжелое похмелье.
     Я укутал Мишку с Тимкой в одеяло, надел сапоги, куртку с капюшоном. Я купил ее чуть потрепанной, но мне убедительно сказали, что куртка, истинная «канадка», и что носить мне ее не переносить. И, в общем, я был доволен: она хорошо согревала, была стального, любимого мной цвета, застегивалась под самый подбородок, и, огромное количество карманов!
     На улице ветер выл, свистел и разбойничал — швырялся мокрым липким снегом вдоль речки Слесарки, — что было мне на руку, получалось в спину и в капюшон, а тут, нате вам с почтением! «канадку» не прошибешь.
     Повернув на улицу Декабристов, я сразу получил мокрым снегом справа, так что челюсть заныла. Миновал за ветхим деревянным мостиком над Слесаркой желтый двухэтажный Дом Малютки и долго стучал в знакомую зеленую калитку ветхого домика, кроя, на чем свет стоит дурную погоду, себя — дурака несчастного! — и эту старую суку, ну никак! не желавшую открывать заветную дверь.
     — Слава богу! —
    Окно, крайнее к воротам, осветилось, и вдоль занавески с пальмами качнулась плоская тень. Фонарь у Дома Малютки раскачивался и дребезжал, и высвечивал вправо-влево, вниз-вверх многочисленные ветви водяного тополя над узкой и мелкой речкой. Второй фонарь рядом со мной и домиком-ловушкой по какому-то погодному капризу, или оттого что здания прикрывали его от ветра, светил ровно. И снег, невидимый вверху, в кромешной мгле, вдруг появлялся в светлом овале красивый и золотисто-белый, и он не падал, а неспешно опускался на черную влажную землю. Я вспомнил рассказ Чехова «Студент» и тот чеховский снег, падающий в свет. С каким восторгом я читал эти ясные прозрачные рассказы ... все-таки как было хорошо, когда жила мама, пусть болела, но какое счастье было по утрам слышать ее тихий голос «доброе утро сынок, пора вставать» — и читалось и жилось при маме тогда по-другому — радостнее.
     Дальше прихожей меня не пустили, если только это крохотное прямоугольное помещение сразу за входной дверью можно назвать прихожей. Стена напротив окна, завешанного линялыми пальмами, была оклеена когда-то «мраморными» обоями с кроваво-красными розами. У стены стоял огромный коричневый сундук, обитый двумя стальными полосами. На сундуке лежал рыже-полосатый плед, на пледе лежала квадратная подушка, на подушке сидел толстый серый кот с большими зелеными неподвижными глазами.
     «Баушка» Фрося, так ее все называли, и она любила, чтобы ее именно так называли, стояла простоволосая, в черном плюшевом жакете поверх ночной рубашки, на ногах чуни. Вся она была маленькая, кругленькая, на пухлом лице, с обвисшими щеками в красных прожилках, сонно помаргивали блеклые голубые глазки.
     — Ишь, че! — сказала баушка Фрося. — Погода-то сбесилась совсем. Так и хлещет, так и хлещет.
     Пока она говорила сладким медовым женским баском, глазки ее смотрели мне в грудь и хотите верьте, хотите нет это все равно что под рентгеном.
     — Ты чего энто, Володя? — взгляд баушки перебрался мне на лицо (словно паучьи лапки!). — В ночь заполночь тревожишь, али не спится, али погодка беспокоит, жуть какая!? а? выпить хочешь ...
     — Ты бы баушка — сказал я, — присесть бы предложила. Все ж таки гость, хотя и поздний, и незваный, но гость же.
     — Та че тебе родненький надобно? Чего ты томишь старенькую?
     — Пару бутылочек «Экстры». Знаю, знаю, она у тебя по десяточке: две банки говяжьей тушенки, хлеба булку, да и самое главное — минтая килограммчик, сметаны, молока — пол-литра, наверное, хватит, и мяса говядины грамм пятьсот.
     Баушка Фрося отступила изумленно, всплеснула ручками:
     — сдурел?! молоко то зачем?
     — Да, кошатинку с псинкой подобрал, какое тебе дело, старая ...
     Чуть было не сказал ... дура! шиш тогда я что-нибудь бы получил.
     — Да, на щенке блох не меряно.
     — Есть средство, родненький, есть. Племяш в ветеринарке работает. Ты прежде шерстеночку смочи и густо намажь, только на мордочку поберегись, через полчасика вымоешь — будет в лучшем виде.
     Обратно с трудом, против ветра, прижимал к груди сумку с водкой и едой и ругал себя всячески «... сучий потрох! пятьдесят рублей, как до получки ... а, впрочем, не все ли равно?».
     Есть такое расхожее выражение «как натянутые струны», а вы слышали звучание чудовищного струнного музыкального инструмента, где вместо колков высокие столбы, а все остальное электрические провода под порывами северо-западного ветра: какие фантастические звуки — от очень высоких почти неслышных человеческому уху до громоподобных как в симфониях Вагнера: сколько в них свирепого отчаянья, словно там, в черной мгле поднебесья кто-то рыдает и плачет от Вселенского своего одиночества.
     Сколько нытья, криков, попыток к бегству из большого красного таза из польской пластмассы, заполненного ржавой пеной, дурно пахнущего средства от блох. Но зато потом, сколько умиротворения и покоя было на мордочках котенка и щенка, когда вся эта кусачая нечисть, так долго терзавшая худенькие тела вдруг исчезла. Полотенце, к сожалению, было одно на двоих скулящих уже по привычке и даже с какими-то счастливыми интонациями; но полотенце было огромное, махровое, сиреневое, и две головки — котячья и щенячья — уютно выглядывали из его складок на кресле. Была сметана, и после пауза, заполненная стенаниями и просьбами о еде.
     — Нет, нет, и много раз нет! — Сказал я как можно строже. — Будете, после голодовки, лопать в таком количестве и с такой скоростью, откинете лапы. Полежите, посмотрите, как я буду растапливать печь. Никак ветер стихает?
     За окнами было по-прежнему беспросветно мрачно и темно, но ветровых воплей и криков уже не было: только повизгивали металлические провода, да лесочек вдоль речки Слесарки вздыхал и постанывал.
     Я взял нож с косо сточенным лезвием и деревянной рукояткой, обмотанной липкой черной изолентой. С двух поленьев ободрал бересту, а из ровного осинового поленца настругал ощепок: все это горочкой сложил посреди топки возле самого поддувала. Затем с притопочного стального листа взял сначала самые толстые коряжистые сучковатые березовые поленья и разместил их домиком над берестой и лучиной, потом полешки средние поаккуратнее, и в самом верху тонкие горбушечкой, и такие же оставил на притопочном листе для подкидывания. Открыл вьюшку привычно ровно на столько на сколько нужно. И теперь, именно теперь, начиналась самая приятная для меня часть работы, ныне вдвойне приятная: из полотенца на кресле, развернутом к печке, топорщились две дремлющие усатые мордочки. На кусочек черного, ноздреватого, хорошо кисловато пахнущего хлеба, тесно, край в край, несколько круглых пластиков краковской колбасы, жирной, в сальных островках, налил полстакана «Экстры», выдохнул и выпил, крепко зажмурив глаза. Там в глубинах желудка, будто что-то взорвалось: господи, жить то оказывается можно! И должно! подумал я, закусывая бутербродом. Достал из-под серебряной фольги из продолговатой пачки, с всадником на фоне кавказских гор, длинную папиросу, постучал о ладонь картонным мундштуком, придерживая табачную гильзу кончиками пальцем, подул в мундштук что было сил, примял картонку, чиркнул спичкой. Первый, самый первый сладостный вдох ароматного казбечного дыма после живых опохмельных ста грамм. И этой же спичкой, догоревшей желто-золотистым бегучим огоньком почти до половины, подпалил бересту. Хрусткий «мрамор» с угольными вкраплениями запотрескивал, сворачиваясь в трубочки. Огонь, пофыркивая и подвывая, янтарно-красно-сине охватил лучину. Треск усилился; огонь с нижних сучковатых поленьев добрался до верхних — в топке загудело. С мгновенно высыхающих дров закапало и зашипело. Жизнь, которая в остаточке еще оставалась в срубленных, распиленных и расколотых деревьях смешивалась с пламенем, и белый пар с легким серым дымом уходил по извилистым дымоходам через высокую кирпичную трубу в темное облачное небо, с дождем и сырым снегом, но, слава Богу, уже без ветра. Прикрыл чугунную дверцу на задвижку с витой птичьей головой, выпил еще, накормил новых моих домочадцев мелконарезанной рыбой и мясом: котенок и щенок разомлели в тепле, идущем от раскаленной малиновой дверцы. Тимка лежал на левом боку, слабо отбиваясь толстыми лапками от Мишки, который, горбясь и хищно шипя, нападал на свою «беззащитную» жертву.
     Я сидел возле топящейся печки, пил водку, курил, смотрел на выздоравливающих, по детски быстро, котенка и щенка, держал на коленях раскрытый сборник Рубцова, и вспоминал.
     ... Давным-давно, когда мне было девять лет ... Листая фотоальбом, смотрел на светловолосую маму в светлом и легком, крепдешиновом платье с открытыми руками, себя девятилетнего, в серой школьной форме; гимнастерка перехвачена широким кожаным ремнем с медной бляхой с неразборчивой гравировкой. Высокий и худой, узкоплечий, лопоухий с продолговатым лицом, карими глазами; в руках книжка, название различимо «Капитан Сорвиголова», кто же автор? и не видно на фотографии, и не помню, помню, что, кажется француз.
     В ту далекую зиму такую холодную, до искристости в воздухе, мама впервые серьезно заболела печенью. Так серьезно, что ее решили направить в тюменскую онкологию.
     — Ты ничего не бойся, — сказала мама.
    Она только что уложила вещи в фибровый чемодан и теперь сидела, будто сразу уставшая, то и дело оправляя тонкими красивыми пальцами полы халатика алого шелка: за ее спиной серебристо мерцало обледеневшее окно.
     — Правда, не бойся. Трутнева Зоя Михайловна сказала, а она ох, какой врач, хотя и сильно пьющая, что все пустяшное и посылают так, чтобы удостоверится.
     Мама взяла мое лицо в ладони, в ладони, пахнущие какими-то лесными травками, прижала мой нос к кончику своего, как мы любили, и тихо, заклинающе сказала:
     — Сынок ты же будешь жить у Насти. Всего и нужно — недельки две, от силы три. Володенька, ни-че-го не бойся, слышишь, ничего не бойся, я обещаю тебе! я вернусь, я не умру, я обязательно вернусь. Ты не бойся.
     Мама и вправду, в ту ледяную зиму не умерла. Каким-то чудом, невероятным напряжением всех своих физических и духовных сил она отсрочила свой переход, чтобы слабеющими руками держать в ладонях лицо сына и успокаивать испуганные карие глаза: «ты нечего, ничего не бойся, все обязательно будет хорошо».
     Настя, Анастасия, Анастасия Федоровна двоюродная мамина сестра жила по улице Семакова, в глубине двора, в маленьком флигельке, в тени основного двухэтажного дома. С мужем, Алексеем Петровичем, они были поразительно похожи; среднего роста, крепко сбитые, широколицые и очень неторопливые в движениях. Может быть, они что называется, считались неплохими людьми, но скорее, для самих себя и для ближнего своего окружения. И в этот круг несчастливая моя мама не входила, и, тем более не очень-то воспитанный подросток, который, о, ужас! иногда забываясь во время еды, вдруг начинал чавкать.
     Флигель был маленький-премаленький. С плавного крыльца крохотная летняя кухня; дверь прямо — в уютные сени с книжными полками, односпальной кроватью, украшенной четырьмя блестящими никелированными шишечками (это для важной омской гостьи, которая, на удивление всем, предпочитала роскошному югу, тишину провинциального Тобольска). Налево толстая зимняя дверь, обитая ватином и поверх черным дерматином с треугольниками обойных гвоздей, ведущая в микроскопическую прихожую (слева — холодильник «Саратов», кухонный стол с ящичками и еще узкий шкаф до потолка, отделявший прихожую от гостиной: справа — за углом огромной печи, за ширмой, переливался фальшивой позолотой медный умывальник над эмалированным ведром). И после, вдоль стеночки, и вот гостиная на два окошечка: одно на соседний дом, второе на улицу Хохрякова в стреляющих летом ракитовых кустах и обрезанных тополях. Слева в гостиной, круглый стол с толстым синим фарфоровым пингвином для водки и сервант; о, да! сервант! на серванте телевизор «Рекорд». Справа в гостиной широкая кровать с деревянными! спинками, мягкой пушистой периной, укрытой стеженым одеялом, а поверх его совершенно роскошное необыкновенное покрывало в каких-то розоватых цветах и подушки, причудливо совмещенные по цвету, в розовых наволочках. А на стене над кроватью, над бирюзовым ручьем в зеленых зарослях красный хищный тигр смотрел на пятнистых беззаботных оленей. И на подоконниках стояло в различных горшочках множество цветов. И черный патефон манил к себе неодолимо: накрутишь пружинку до упора, до осторожного звяканья, поставишь тяжелую черную пластинку и «... поедем, красотка кататься, давно я тебя поджидал!».
     Я завидовал, я робко хотел прикоснуться к этому нагретому уюту. Прибегая из школы, с морозной улицы, находу оттирая подмороженные руки и уши (варежки вечно дырявые, а у шапки «уши» не любил опускать) я вдыхал упоительные запахи только что приготовленной еды, домашнего тепла, и того сложно различимого, что обязательно присутствует в каждой хорошо обжитой квартире, где запахи людей, вкусной пищи, множества вещей перемешаны в какой-то фантастической пропорции, удивительно близкой человеческому представлению об уюте.
     По утрам с раскладушки из прихожей я видел, как Алексей Петрович просыпался: он поворачивался под толстым стеженым одеялом на левый бок, потом переворачивался на спину, одновременно медленно выкладывая руки в синюю пижамную полоску поверх одеяла, правую ногу сгибал в колене и откидывал вправо, и потягивался, и сладко вздыхал от полноты чувств. Вот что тогда и было для лопоухого мальчишки счастьем: нет, нет! это я наврал — пусть все так и будет, но, чтобы обязательно в нашем с мамой доме. Когда вечерние звезды заглянули, сквозь наледь на окне в прихожую, я совершил непростительную, даже, как после выяснилось, преступную ошибку; хотя вначале она показалась мне пустячной, ничего не значащей оплошностью — так посердятся, пожурят, — да и простят. На свою беду, на короткое время, я оказался один, и неловко поигрался; взял керосиновую лампу и закоптил стекло, через чур быстро увеличивая горящий фитиль. И совершил то, за что не бывает прощения в хорошо обустроенном доме — нарушил привычный отлаженный ход жизни.
     На улице воздух пронзительно холодный и болезненно острый обжигал лицо, на руки (варежки второпях забыл) приходилось непрестанно дуть. Но отчаянья не было: ну и что?! подумалось мне возле деревянной аптеки на скрещении улиц Семакова и Декабристов, случайно же! и придут и заберут; я не очень-то большой и мама болеет ... И почему-то «мама болеет» показалось мне самым убедительным: нельзя не простить, если мама болеет, правда?!
      Я остановился возле аптечного фонаря, рядом с пьяненьким мужичком в фуфайке и серой волчьей шапке: мужик упорно и тщетно насыпал из кисета махорку в газетный лоскут: у его ног привычно мирно стояла рыжая собачка похожая на прирученную лисичку и от заснеженных досок тротуара ярко светились ее зеленые глаза.
     Через дорогу, с редкими автомашинами и одинокой каурой кобылкой в облаке от парного дыхания, которая медленно тащила сани с человеком в тулупе и в сене, хлопали двери и светились окна двухэтажной темнокирпичной музыкальной школы. И с каждым хлопаньем из дверей в темноту вырывался свет и неловкий, один и тот же, аккорд баяна. Хорошо одетые дети, в ореолах встречи мороза, тепла и света, с шумом и веселыми разговорами расходились от школы. На втором этаже, прямо над входом, в ажурном окне за кремовой занавеской, стройная девичья фигурка, грациозно изогнувшись, плавно и беззвучно водила смычком по невидимым струнам.
     ... Я сидел тогда примерно на том же месте, что и сейчас; только в печи весело и зло не гудело пламя, кирпичи печки были мертвенно холодны. От промерзших бревенчатых стен медленно, как в кошмарном издевательском сне, надвигался холод. Не тот, совсем не страшный временный холод, а настоящий, свирепый, не оставляющий никакой надежды. Я вжимался в давно остывшую печь, но уже не только пальто, но и рубашка и моя кожа — все было мертвенно холодным.
     Они придут, они обязательно придут, я же ничего такого не сделал, и мама! мама болеет..., и я заплакал громко, навзрыд, так плачут только дети, от какой-нибудь нестерпимой обиды. Мне за маму было обидно: неужели ее не жаль, когда она так долго и тяжело хворает. И понятно, что, прося жалости и снисхождения для мамы, я маленький дурачок просил и для себя. Мы же с мамой были единое целое, правда?
     В эту долгую ночь я многому научился. Первое — ты никому кроме мамы не нужен. Второе — методом проб и ошибок, можно с печью найти общий язык. Третье, — какие вкусные сухари, и какое счастье, что их так много! ...
     ... читая, вспоминая, выпивая и покуривая в отблесках рыжего огня; в дурашливо-озорном росте Тимки и Мишки, прошли Новый год, Рождество и Крещение. А на Масленичной неделе, по сырому дряблому снегу, в тещин день, я потащился прикупить папирос. Магазин занимал первый этаж двухэтажного бревенчатого дома на перекрестке улиц Ленина и Декабристов. С магазинного высокого крыльца смотрелось прямо на детский садик, обычный, низенький, деревянный, но с именной доской, что здесь некогда, ну, очень давно! проживал лицейский друг великого поэта Пущин. Повернешь голову влево и увидишь небольшую площадь в асфальте, над ней балкон, справа и слева от него башенки — все из дерева, фигуристо; — гордость наша, старинный тобольский театр. Еще левее — крохотный неухоженный садик, на краю которого, возле остановки, гипсовый памятник герою Гражданской войны Семакову.
     Я стоял на высоком крыльце, курил: над тополями, нависающими над Пущинским детским садиком, тучи вдруг разошлись, и образовалась ровная чистая синяя, яркая, до слезы в глазах, прогалина с Запада, от Панина бугра, на Восток, к спящему подо льдом желтому Иртышу.
     ... здравствуйте, я Ира, мы недавно приехали в Тобольск ...
     С хрупкого детского матово-белого лица сияли безупречно голубые теплые глаза.
     Через два дня мы опять встретились у магазина.
     — Здравствуйте, я Ира, а это моя мама Маша. Правда, она очень красивая!
     Я бы так не сказал. средняя. Немного печальная и чуть смущенная наивной бесцеремонностью дочери. Из- под вишневого «кубинского» беретика выбивалась прядка каштановых волос и щекотала маленький аккуратный нос, который так забавно морщился.
     Позднее, когда мы с Машей стали очень близки, она, думая, что я сплю, опиралась на левый локоть так, что большая грудь нежно продавливала материю сорочки, осторожно мизинцем правой руки поглаживала мне брови ... и смотрела на меня. И этот взгляд, и запах ее тела, приятный до холодка в спине и ...
     за ширмой, возле полок с книгами, беззвучно спала голубоглазая девочка Ира, рядом на пушистых подстилках ее новые, и самые верные друзья ворчали и повизгивали, даже во сне делили ее внимание. А в окне, над тихо спящей девочкой, стоял тополь весь закутанный в серебристый фонарный свет. Кажется, это называется счастьем.
   
     ... я беспомощно смотрел на развалины моей прекрасной башни. В лунном янтарном свете горели ледяные пики горных вершин: из темных долин к лунному небу поднимались белые испарения горячих источников. Что я ждал, чего боялся в этой оглушительной тишине? Нежели простого снега? Снежинки ложились на ладонь такие красивые и нежные, и таяли, но мне они жгли руки так, словно были сотворены из раскаленного металла. Как бы хотелось, чтобы стены моей башни вновь стали подниматься, но что будет после!? Тихо спала моя доченька: спали подрастающие щенок и котенок. Сосок красивой тяжелой груди касался моей щеки, и мизинец женщины, пахнущей ветром над свежескошенной травой, поглаживал мои брови.
     Господи! разве для одного, глупец! почему не для всех любимых и родных?! Когда-нибудь в будущем, если мне повезет, и я умру, не пережив дорогих моему сердцу людей, я не торопясь стану развешивать по стенам башни картины, стеллажи будут заполняться драгоценными фолиантами. На мраморной балюстраде, в уютном кресле с книгой в руках, солнечными рассветами, стану ожидать, глядя на выстроенную мной дорогу, Машу, Иру, еще не виденных детей, их внуков, и внуков их внуков. А позади меня будет хозяйничать мама, шуточно сердясь на Тимку и Мишку. И вечно вокруг прекрасные горы, алые облака в синем небе, зеленеющие внизу долины; и ветер, ветер! холодный и свежий.
   
     ... Ну, а пока подлец Мишка цапнул Тимку за нос, щенок обиженно завизжал, Ира сонно сказала «не ругайтесь, вы же хорошие!», и тут же получила за доброту. Восемь лап, два влажных носа, два благодарных языка, четыре радостных глаза — все оказалось у нее под одеялом.
     — Пусть играют, — тихо сказала Маша. — Им так хорошо вместе. Сколько визга, шума, смеха! Они разбудили тебя?
     — Нет. Разве я спал? Я хочу тебе сказать ...
     — Что ты хочешь сказать, что тебе там приснилось, если во сне ты все время улыбался?!
     — Я люблю тебя.
     — Еще раз, пожалуйста ...
     — Я очень — сильно — тебя люблю! А ты?
     — А ты дурачок, вот!
   
   
   
   
    Послесловие
   
     Посредине травянистой ограды стоял, переминаясь с ноги на ногу, молодой мерин с длинной чалой гривой. На скамейках, под березками с пыльной слабой листвой, попивали пиво с водочкой соседи и друзья-приятели покойного. Неторопливо, и на редкость умиротворенно велись разговоры, вроде ни о чем, но в каком-то особом скорбном тоне. Из общего похоронного фона выделялись Сина в чистенькой белой блузке, синем платочке, повязанном на узел под морщинистым подбородком; да бывший бухгалтер Сергей Николаевич, который вообще не пил и не курил, но отличался некоторыми странностями характера и поведения. Сина посиживала большей частью тихо, но иногда впивалась пальцами в кончики своего платка, подносила их к прищуренным глазам и неожиданно громко (так что присутствующие испуганно вздрагивали) с привизгом затягивала:
     - ... Скромненький синий платочек падал с измученных плеч!
    после вновь впадала в полусонное состояние, только головой покачивала.
     Сергей Николаевич, грузный и даже одутловатый, с острыми серыми глазками и толстым носом в красных прожилках и бульдожьими щечками, опадающими на жесткий крахмальный воротник белоснежной сорочки, которая удачно гармонировала и с черным галстуком и черной костюмной тройкой, выглядел совсем бы уж импозантно, если бы его ноги не были спрятаны в серые плотные тапки и вязаные шерстяные носки. На песенный вызов своей соседки по скамейке он каждый раз делал ей замечание размеренным приятным баритоном:
     — Ну что ж вы уважаемая портите такой, можно сказать, торжественный момент. Человечка в последнюю дорожку снаряжаем. Ничего был человечек, с дрянцой конечно, но о мертвых — либо хорошо, либо ничего. А вы уважаемая Аксинья ведете себя по-скотски, недостойно человеческого естества.
     — А ты, ты! — вскидывалась обиженная Сина, и тыкала костлявым грязным пальцем в тапки соседа, а затем через правое плечо на ветхий забор, отделявший нашу ограду от улицы.
     — И что?! — спокойно, сразу поняв намек, отвечал Сергей Николаевич. — Да, ноги у меня больные, застуженные, мозоли к тому же наросли в самых неподходящих местах. Вот и приходится обувь выбирать не по красоте, а по удобству. А это! — и он показывал на забор, — болезнь это, что тут поделаешь.
     Вторая, после тапок, в которых он ходил всегда и везде все теплое время, и наиболее впечатляющая особенность его состояла в лунных прогулках именно по этому конкретному забору. Удивительное зрелище, когда толстый человек в оранжевой пижамной паре расхаживал по самым вершинкам заборных досок и реек, подолгу останавливался, стоя на одной ноге, и пристально смотрел на яркую желтую круглую луну. Так продолжалось часа два — никак не меньше. Нагулявшись, Сергей Николаевич возвращался в свою постельку. Причем сам одеяло не откидывал, а стоял оранжевым столбиком, с закрытыми, как водится, глазами, пока его жена, Софья Андреевна, сонно позевывая, не приподнимала край одеяла, говоря всегда одно и то же: «моцион совершил, и, слава богу! ночной воздух он полезный, отдыхай мой родной».
     Я, Толик Грачев и еще два незнакомых мне потрепанных мужичка снесли гроб со второго этажа: мертвый дядя Вася показался поразительно тяжелым, и при повороте на узкой лестнице мужики сердито сопели, а Толик шепотом матерился.
     Поставили гроб на телегу. Все, кто был во дворе, стали полукругом. Молчали. Слов как-то не находилось. Может оно и к лучшему. Покойник лежал в гробу, в сплетенных пальцах на груди горела свеча. Одет он был в неизменную рубашку в коричневую клеточку, спортивные брюки. Носок правого ботинка прохудился, из дырки торчал желтый длинный ноготь большого пальца. На глазах медные пятаки, из приоткрытого рта, хотя челюсть и была подвязана на ремешок, торчали три верхних передних зуба, на щеках жесткая черная щетина.
     — Надо же! — сказал кто-то удивленно, — как оброс, а вчера только брили.
     — Говорят и в могиле волосы растут и ногти.
     — Велика сила природы, и помер, а некоторые части тела живут-поживают.
     — А подойдем к нему поближе! — заполошно прокричала Сина, — и поклонимся пониже!
     — Что б тебя, — в сердцах сказал Толик Грачев, — куда уж ближе. Эй, ямщик, трогай помалу!
     Мерин дернул раз-другой, телега заскрипела, дядя Вася отправился к последнему пристанищу.
     Я подошел к Софье Андреевне.
     — Возьмите на расходы сто рублей.
     — Ох, много! конечно понадобятся, всю ораву напоить-накормить ...
     Ку-ку-ку-ку, донеслось с высокого шеста со скворечником, мяу-мяу, гав-гав ... Ай, да, сукин сын, подумал я, это же пересмешник Яшка выразил свое сочувствие.
     Я поднялся к себе, сел у раскрытого окна. Маша обняла меня за плечи, Ира устроилась на подоконнике, Мишка у нее на коленях, Тимка, чтобы лучше видно было, стоял на задних лапах — большая добрая вислоухая морда поворачивалась то ко мне, то на дорогу.
     В конце июня, после изнуряющей комариной жары, установилась теплая тихая погода. Вот и сейчас воздух был неподвижен. Небо укрылось серыми мягкими облаками. Похоронная процессия неспешно двигалась к Первой школе; потом свернут вправо — на улицу Ершова, потом влево — на улицу Ленина, и дальше — долго-долго — до Завального кладбища, где в церкви Семи Эфесских Отроков раздражительный рыжий священник наскоро отпоет и, наверное, будет гневаться на странную надпись на кресте: «Дядя Вася. Умер 26 июня 1976 года. В субботу». Мы так и не смогли вспомнить его фамилию и дату рождения. Конечно, потом поправим, подумал я, схожу в ЗАГС, узнаю, и все сделаю как надо. Ничего я не узнал, ничего не сделал, даже могилу его не нашел: хоронили пьяные и второпях — наутро ничегошеньки не помнили. Телегу трясло на выбоинах, голову покойника колотило о стенки открытого гроба: крышку несли Сергей Николаевич и Толик Грачев. Сина все пыталась допеть «Синий платочек». Большинство провожающих шли до поворота. Дальше останутся только нанятые рабочие.
     При полной тишине, через чахлый лесок, вдоль речки, на дорогу, на людей, вдруг надвинулось стеной, от облаков до пыльной земли, нечто белое, невесомое, пушистое и устлало все живое и неживое, забелило нежными тысячами пушинок дядю Васю. А он не дергался и не боялся; хотя все это так походила на падающий снег — на снег под Старой Русой.
     — Прощай, — сказала Ира. — Ой, как мне тебя жалко!
     И заплакала. И дядя Вася благодарно улыбнулся сквозь тополиный пух на детские слезы.
   
    Конец.

 




комментарии | средняя оценка: -


новости | редакторы | авторы | форум | кино | добавить текст | правила | реклама | RSS

05.08.2020
Гитару Элвиса Пресли продали на аукционе за $1,32 млн
Гитару Элвиса Пресли Martin D-18 продали на аукционе за 1,32 млн долларов.
03.08.2020
В Греции открылся первый музей под водой
В Греции открыли подводный музей, в котором будут проходить реальные и виртуальные экскурсии к затонувшему античному кораблю
03.08.2020
Зеленский поддержал строительство мемориала "Бабий Яр"
Зеленский поддержал строительство мемориала Холокоста «Бабий Яр»
03.08.2020
Шаша-Битон: немыслимо, что культурные учреждения закрыты
Ифат Шаша-Битон прокомментировала слова Итамара Гротто по поводу возможного возобновления культурных мероприятий в Израиле.
03.08.2020
Шаша-Битон: немыслимо, что культурные учреждения закрыты
Ифат Шаша-Битон прокомментировала слова Итамара Гротто по поводу возможного возобновления культурных мероприятий в Израиле.
01.08.2020
Украина впустит более 5000 евреев на Рош ха-Шана
Квота может возрасти до 8000, но паломникам придется носить лицевые маски в общественных местах и воздерживаться от собраний более 30 человек.